Requiem

Воздух изрезан крыльями
иссиня-чёрных птиц.
По-над полями пыльными
сумерки пали ниц.

На городских окраинах,
в яблоневых садах
с воронами на раменах
медленно бродит страх.

Точно чуть-чуть подсвеченный
чёрным ночным огнём,
бродит один – и нечего
больше сказать о нём.

__________

То не окрайки сточены
к вечеру у зари.
В зарослях у обочины
ёрзают сыскари.

Мёрзнет майор на холоду –
это недобрый знак.
В ориентир по Городу
вывалился маньяк.

В горе, навек посеянном,
ноша у всех своя.
В спальном районе Северном
мучается семья.

Хоть головою в омуты,
не умолкает боль.
Что ж не дошла до дому ты,
маленькая Ассоль?

Под парусами плавала,
счастье несла в горсти.
Не человека – дьявола
встретила на пути.

Что по тебе останется?
Взора не застит мгла,
словно проходит, странница,
юная, как была,

словно не тлеет смородом
вечно живая плоть.
Над опустевшим Городом
руки простёр Господь.

* * *

Вариант 1.

Сребролицым фарсийцем я был зачарован,
звездочётом и магом в халате дырявом,
доверявшим судьбу круторогим подковам
и застрявшим в мозгу в переводе корявом,

где сверкали поверх языковых барьеров,
грубой вёрстки поверх и издательской пыли
изумрудные гроздья суфийских размеров
в переливчатом токе персидской ковыли.

Как сквозь пыль, проступали случайные блёстки,
обличая в газелях, на рифму навитых,
пальцы мастерового в потёках извёстки
по обводам ногтей, от рожденья немытых,

что под старенький саз безыскусственно пели
о прохладе любовной и неге лобзаний,
о садах, где водились прекрасные пери
и смешные газели с цветными глазами,

и в изломе души, как кристаллики соли,
необузданные сновиденья сличали
смесь любви и неверности, правды и боли,
потаённой тоски и заёмной печали,

словно сам Заратуштра, недремлющим оком
обводя окоём, недоступный для глаза,
отмечал над питьём, запрещённым пророком,
на любовь обречённое сердце Шираза.

Он вставал предо мною, знакомый до боли,
с проникающей раной под левой лопаткой,
с уязвлённой душою, дошедшей в неволе
до прозрачности горней и горечи сладкой,

и молчал, озираючись вполоборота,
испытующий глаз пряча в тени надбровий:
неужели от мысли останется что-то
кроме вязи преамбул и тьмы суесловий,

почему иноверцу, забавнику стиля,
непременно ему, а не лучшему сыну,
я растить помогаю волшебные крылья,
на которых когда-нибудь Землю покину?

Если зёрна Авесты рассыпаны в мире,
если некому перелагать эти строки,
то ничто не умножится в общей цифири
и ничто не погибнет, дробясь на потоки,

потому что пророк совершенно исполнил
то, что было положено сделать предтече…
Он смотрел на меня и, казалось, не помнил
ничего из молчания собственной речи,

и, могильную тьму оттесняя плечами,
соблюдая закон – не отбрасывать тени,
не выказывая ни забот, ни печали,
растворялся в тумане моих сновидений,

растворялся во мне, укрываясь за гранью,
ограждавшей от неосторожного слова
в альвеолах таящегося Анхра-Манью
своего беззаботного мастерового.

Сребролицему старцу я был бы роднёю,
изощрённому мыслью и твёрдому духом,
да не связаны временем мы и страною,
даже общею верой. Земля ему пухом.

Вариант 2.

Сребролицым фарсийцем я был зачарован,
звездочётом и магом в халате дырявом,
доверявшим судьбу круторогим подковам
и застрявшим в мозгу в переводе корявом,

где сверкали поверх языковых барьеров,
грубой вёрстки поверх и издательской пыли
изумрудные гроздья суфийских размеров
в переливчатом токе персидской ковыли.

Как сквозь пыль, проступали случайные блёстки,
обличая в газелях, на рифму навитых,
пальцы мастерового в потёках извёстки
по обводам ногтей, от рожденья немытых,

и в изломе души, как кристаллики соли,
необузданные сновиденья сличали
смесь любви и неверности, правды и боли,
потаённой тоски и заёмной печали.

Запечатанных вин изощрённая влага
изливалась из ритмов славянских созвучий,
и как будто навзрыд источала бумага
обескровленный облик и профиль колючий,

из звучания бейтов курчавились веки,
как из камня-песчаника крепкие стены,
от нечаянных глаз заслоняя навеки
времена Аверроэса и Авиценны,

и в ладошке ребёнка, коричнево-смуглой,
я, пытаясь разжать эти тонкие строки,
ожидавший увидеть угасшие угли,
увидал голубую Зухру на востоке,

что смеялась, текла, к вожделенью взывала,
неподвластная установленьям, законам,
и любой обязательный свет затмевала
своим девственно чистым и женственным лоном.

И подумал я: вот они, дети востока,
непременные стражи начала мужского,
и поэты их, вестники женского ока,
из земли и небес высекавшие слово,

нарушавшие меру цветистым нарядом,
в суету обращающим дело простое,
перламутровым мускусом, медленным ядом
изводившие душу в тревожном настое,

чтобы жить, не размеренно век проживая,
коли темя отметила редкая мета,
чтобы крепла поэзии сабля кривая,
наливаясь живительной кровью поэта.

* * *

Человечья кровь горяча,
солона и терпка на вкус.
Это солнечного луча
с солью древних морей союз.

Это вечно кипящий жар –
лишь ему одному согреть
ледяную плоскость ножа
и земли холодную твердь.

Точно эллинского вина
тёмно-алая глубина –
посмотри, как течёт она,
тороплива, густа, пьяна,

и немыслимо ей остыть,
перестать пузыриться, течь…
Потому так хочется жить,
а придётся в могилу лечь.

* * *

Офицерского вальса тугие узлы,
довоенного времени медь.
И пустынна чужбина, да вороги злы –
не судьба нам отчины иметь.

Что ни было – постыло, и было не зря,
да распался отеческий трон.
Пошевеливайся, выбирай якоря,
и в далёкий конец, за кордон.

По Афинам и Праге рассыплется звон
серебристых драгунских полков.
Нахлебаемся браги бурлящих племён,
напитаемся пылью веков.

Не отчаивайся – не окончился век,
не окрашена кровью постель,
и потомкам над полками библиотек
будет наш нерастраченный хмель.

Офицерского вальса тугие узлы,
старый Крым за кормой корабля,
моря Мраморного золотые валы,
обойдённая Богом земля…

* * *

Голубиный народец, избранник рябого вождя!
Я, ваш розовый отпрыск, обученный матерьялизму,
наудачу по жизни бредущий, от вас уходя,
не готовый пролить и кровинки за эту отчизну,

я взираю на вас с высоты своих четверти ста
и ещё половины, которая вам неизвестна,
как, его партитуру на глаз разбирая, с листа
вы пытались играть, создавая подобье оркестра,

как за страх и за совесть старались музыку разъять,
как водили смычками по горлу испуганным нотам,
повинуясь движению пальцев, всё знавших на ять
и малейшую фальшь наказующих кровью и потом,

как горели в экстазе, тугую узду возлюбя.
Я смотрю на вас, люди, и только одно мне понятно:
вы не хуже меня. И тем более страшно себя,
словно сунувшись к зеркалу спьяну – и сразу обратно.

Из углов кажут рожи минувшие эти года,
но пугаться не стоит – история необратима.
Всё же вы постарайтесь меня не заметить, когда
мимо вас стороной прохожу, всё по-прежнему мимо,

ибо я не участник затейливой вашей игры
и студенческих оргий под куполами телебашен.
Не на славу гремят по России чумные пиры,
и любой дирижёр потому непонятен и страшен,

непонятен и страшен сверкает начальственный лик,
распадаясь в зеркальном стекле на парады и звенья,
похваляясь народу, который посмертно велик,
расстараться доставить довольно венца да успенья.

Есть ли выход иной, чем средь этих вселенских скорбей
доживать на остатках раздавленной вами свободы
там, где Родина-мать пожирает своих сыновей,
погружаясь незримо в летейские тёмные воды…

* * *

Что до смерти – её не будет.
Не беда, коли жребий слеп.
На погосте поставят люди
в изголовье пшеничный хлеб.

И бездомны, как волки в чаще,
и жалея, что всем нельзя,
на поклон поминальной чаше
соберутся ко мне друзья.

Будет водка бежать по кругу,
будут птицам крошить желток.
Наглядятся в глаза друг другу
и оставят и мне глоток.

Понемногу расправят плечи,
точно выпутав из тенет.
Что до времени – время лечит,
потому-то и смерти нет.

* * *

Говорили: молчанье – золото…
Сколько золота я скопил!
Сколько в копях руды измолото
и по склонам отрыто жил.

Дни запомнились злыми, дикими,
ночь – низложенная княжна,
и текла золотыми льдинками
по вискам её тишина,
и часы в каталажках тикали,
и пустела моя казна.

А молчанье ломило голову,
и стучало в разбухший мозг
слово – не серебро, слово-олово,
слово – мягкий и плавкий воск.

* * *

1.

Такси в ночном Замоскворечьи,
необязательные встречи,
и надо бы отметить вечер,
да нечем.
Я просыпаюсь не с тобою,
в подушку тычусь головою,
потом плетусь по ветробою
Москвою.

2.

Беда тому, в ком мало веры,
чей взгляд потух и мысли серы,
тогда как осень мажет скверы
без меры.
Впотьмах не разберёшь дорогу
не то в бордель, не то к острогу –
к какому приведёт итогу,
ей-богу.

3.

Как это, в сущности, хреново,
что под луною всё не ново.
Вот небреженья напускного
основа.
Мы столько дури напороли,
играя выспренние роли
и расточаясь поневоле –
доколе?

4.

Произведения искусства
изрядно опрощают чувства.
Чудес на ложе у Прокруста
негусто:
там подтянуть, а там оттяпать,
сапог выравнивая в лапоть.
Любую блядь легко залапать,
тебя хоть.

5.

А мне претит такая схема,
закон, параграф, теорема,
как содержателю гарема
богема.
Избыток иссушает страсти,
свобода неугодна власти,
но я не спец по этой части,
и здрасьте.

6.

Так и живёшь на грани фола.
В друзьях неприбранно и голо.
Безлюдье – истинная школа
глагола.
А за стеной народом правит
не человек, на душу давит
двадцатый век, и навсегда ведь
задавит.

* * *

Что мне даль, что мне боль, что мне воля? Не внемлет ответу
золотая тиара, на синих висящая склонах.
Я пришёл в этот сказочный мир, чтоб, подобно корвету,
оставлять своё имя и место на волнах солёных,

поднимая свой парус навстречу восточному ветру,
перелётные стаи качая на реях смолёных,
чтобы долгую жизнь обменять на огромную эту
тишину перед бурей, на скрипы в разбитых кильсонах.

О безумство бравады! Каких мне забот не хватало
на широкой земле, онемевшей от пыли и зноя?
Что за чёрная птица меня по ночам окликала,
что за слава сияла вдали путеводной звездою?

Тишина в океане. Мерцает фонарь вполнакала,
и красавица Вега грустит в вышине над волною.