Город. Из старой тетради

Согдиана семьдесят девятого.
Археоразведка. Горы. Зной.
Степь, солончаки – и мы с ребятами
на земле далёкой, неродной.

Мы – с такими бронзовыми лицами
меж увязших в глине и песке
караван-сараев, стен с бойницами,
слепо обращёнными к реке.

Годы нам, конечно, не потрафили,
и себя не сразу узнаём:
мы – на потускневшей фотографии,
на краю раскопа, вчетвером.

А кругом шумит разноголосица,
солнце жжёт и жарит всё сильней,
далеко по берегу разносится
звяканье о камни кетменей.

Редкие ореховые рощицы
прячут нас до вечера в тени,
и сулят восточные пророчицы
нам судьбу на будущие дни:

что кому отмерено, назначено,
и кому до времени пропасть
через азиатскую, горячую,
на крови замешенную страсть.

Полнолунье мучит нас истомою
и, загородив дорогу сну,
дарит нам иную, незнакомую,
в глубь веков ушедшую страну,

Города старинного развалины
в чудном сочетании теней
и немые надписи наскальные,
что ещё далече и древней

этих в строгие ряды насаженных
вдоль степной дороги тополей,
этих стариков, сожжённых заживо
жарким солнцем родины своей.

Сон приходит, точно избавление.
В августе потянутся дожди,
и души неясное томление
навсегда поселится в груди.

Как тебя забыть, скажи, любовь моя,
давняя, привычная тоска…
Согдиана. Жёлтое безмолвие,
царство камня, солнца и песка.

* * *

Замкнувшись на этой теме,
приевшейся и обыденной –
но жаловаться не стану:
другую уже не знать, —
я всё поминаю время
за то, что текло невидимо
и прочь уносило тайну,
что думал я разгадать.

Я знал, что такое осень,
пурга и позёмка зимняя,
и не отдавал отчёта,
зачем приходит весна.
Мне холодно было очень,
когда наугад несли меня
до первого поворота
неверные времена.

А всё ж полагалось ведать
и путь впереди оглядывать –
ведь кто его знает, что там
случится ещё со мной.
В тумане была победа,
и время ушами прядало,
и где-то за поворотом
мерещился мир иной,

и даль заливало мраком
чернее крыла вороньего,
и, клёкотом вещей птицы
негаданно оглушён,
я часто ночами плакал,
а время рекло: не тронь его, –
и вязко смежал ресницы
похожий на сказку сон.

Мне снилось — в садах Боспора
бродили степные лошади,
на парусные триеры
грузили зерно и скот.
Любил суету и споры
на старой торговой площади
в загуле не знавший меры
весёлый морской народ.

Что помню я в этом гаме?
Обрывки чужих и греческих,
звучащих неясно, чаще
совсем незнакомых слов,
да выщербленные камни
разбитых гробов отеческих,
покинутых мной, лежащих
в развалинах городов.

Чего же вам было мало,
мечтатели и романтики,
какую такую веру
скрывал от вас горизонт?
Природа прикид меняла,
пока вы играли в фантики;
что здорово пионеру,
то взрослому не резон.

Когда примеряло лето
наряд плоскогорий северных
и пасмурные Плеяды
буравили вышину
лучами дневного света
на сопках, водой усеянных –
чего ещё было надо
конкретному пацану.

В туман уходили годы
размеренно и заманчиво,
и северные Плеяды
растаяли в вышине.
Лишь синих созвездий своды
покоили имя мальчика,
тринадцать столетий кряду
затерянного во мне.

И кто мне теперь ответит,
зачем мы на землю призваны,
какому больному богу
привиделись мы во мгле?
Чей свет нам от века светит,
кто нашими властен жизнями,
кому мы торим дорогу
по выгоревшей земле?

Ну что же, певец убогий,
броди по дворам, высвистывай
негромкую песню эту.
Тобой ли заведено,
что нечего ждать в итоге,
и нет никого на пристани,
и лучше молчать поэту,
коль голоса не дано.

Такая была дорога
от пережитого к лишнему,
горел поцелуй Иудин
отметиной на виске,
а что было там от Бога
и что вопреки Всевышнему,
не мы разбираться будем,
а кто-то невдалеке.

* * *

Оттоманская чёрная грусть
в пробуждения час
пронизала меня
топором, приникающим к плахе.

В это раннее утро
я странную птицу услышал во сне:
человеческой речи подобно
лилось её пенье.

Долго голос её говорил
об ослепшем седом старике,
полуграмотном добром монахе,

что качал в колыбели меня,
и псалмы мне вполголоса пел,
и капризы мои выносил
в стариковском привычном терпенье.

Но не только его одного:
вместе с ним вспоминал я другого.
Птичий голос ко мне доходил
всё слабее и глуше. Когда

я проснулся совсем, наконец,
птичий голос уже отзвучал,
только нота военного горна,
замирая, дрожала в саду,

словно в утреннем воздухе таял свинец…

* * *

1.

Два человека были мне роднёй:
один – солдат, обугленный годами
и впавший в детство к старости; другой –
седой монах, до притчи об Адаме
и Еве в изложеньи Бытия
не дочитавший Ветхого Завета.
Нас было трое. Истинно: семья.
Но было так. И мне досталось это.
Нас было трое. Выйдя на покой,
солдат скучал по странствиям и битвам,
в которых ранен был. Почти слепой,
монах учил законам и молитвам,
которых много знал, и, кроме них,
учил меня, чтоб скромен был и тих.

2.

Я рос бездумно. Верно, старики,
меня жалея, понуждать не стали
к перу и книгам или, вопреки
желаниям друг друга, потакали
моим забавам, шалостям моим.
Несхожие характерами, оба
они бранились часто. Было им
уже не до согласия. Но, чтобы
мой детский ум впустую не ржавел,
наедине давали мне уроки:
монах псалмы евангельские пел,
солдат про Степь, про службу на Востоке
рассказывал, про вольное житьё…
Ах, воля, воля! Где он знал её?

3.

Спустя полжизни, горькую беду
переживая, вспоминал я часто
мой дом, моих учителей вражду.
Болезненная ревность домочадца,
как кислота, вытравливала в них
ту оболочку, что зовут душою.
Всё это в прошлом. И солдат, и мних
давно уже в могиле. Небольшою
и слабой крепостью была душа,
но всё ж была. А кротость и смиренье
в наш бурный век не стоят и гроша.
Засим спешу воздать благодаренье
Всевышнему за спутников моих –
да упокоит в мире души их.

4.

Запальчивость и праздность не ценя,
я сызмальства предпочитал науку.
Не получался воин из меня,
и благонравье нагоняло скуку,
и, опыту наследуя, судьба
не замечала времени и места,
в которых удручала не борьба,
но самая бессмысленность протеста.
Соратников я нехотя искал,
к заискиванью не был расположен,
и никогда почти не извлекал
холодного оружия из ножен.
Когда пришли иные времена,
мне душу переполнила война.

5.

В те дни сгущался сумрак грозовой
над нашими сливовыми садами,
над глупой потревоженной толпой,
над пашнями, лесами, городами,
и время оборачивалось вспять,
и всадники нахлынули с Востока
из тех, кому не страшно умирать
и сеять смерть тем более жестоко.
Горели грады. Падали враги,
за павшей ратью новая вставала.
По всей земле, куда ни убеги,
война простёрла вдовье покрывало.
Мерцала в небе красная звезда,
и родина пропала навсегда.

6.

Проходят годы. Бытности моей
уже лета остатние настали.
Слабеет память, тело всё дряхлей,
и роговицы бельма обметали.
Уже, я чую, близок смерти час,
и тороплю не праздно эти строки.
По Божьей воле каждому из нас
даются в долю разные пороки.
Я, верно, их немеренно имел,
и, может, недостаток воспитанья
тому виной, недаром окривел
мой долгий путь, не стоящий вниманья
потомка строгого – но, может быть,
сочтёт и он, что некого винить.

7.

Не иссякает памяти вино,
и горечью напитка векового
похмелье утоляет лишь одно
оставшееся мне живое слово.
Я ныне, как и прежде, одинок,
монах и воин – точно подтвержденье:
всё в мире повторяется. Дай Бог
и мне войти в родимые селенья,
отобранные некогда врагом,
чтоб одному, в заснеженной отчизне,
зимой, перед остывшим очагом
не изменять ни старости, ни жизни.
Течёт неспешно времени река,
оправдывая мысли старика.