Разлука

Ларисе Валентиновне Дитко

Заполошная полночь. Я слышу щемящие звуки.
То, наверное, ветер рыдает за дальней посадкой,
и доносит сюда заунывные трели «Разлуки»,
и, в своё причитанье вплетая, вздыхает украдкой.

Ах, разлука, разлука, родная сырая сторонка!
Не о том ли тоскует твой голос, надрывный и пьяный,
что, как в старом романсе, прощалось так нежно и звонко,
с неизбывной тоскою и тяжкой, смертельною раной.

Так же плакало небо, и влажные листья летели,
так же ветер простывший сплетал причитание вдовье,
и никак не хотелось уснуть на холодной постели,
где холстина в ногах и осиновый лист в изголовье.

* * *

Мне редкая выпала милость –
такое бывает во сне, —
красивая женщина снилась,
увы, недоступная мне,

и я, вожделения полный,
всё, помню, тянулся за ней.
Несдержанной похоти волны
накатывали всё сильней.

Проснулся. Чего я страдаю?
Жена полуголая спит…
И вдруг навалился, не знаю
откуда, ребяческий стыд,

и долго не спал я, ночному
видению верность храня.
Зачем уходила к другому
она, избегая меня?

Какая нездешняя тайна
ушла, не коснувшись души?
То жизнь промелькнула случайно,
в ночной остывая тиши.

* * *

Стылая погода,
мокрые кресты.
Мне осталось хода,
может, полверсты.

Мне осталось, может,
только полчаса.
Кто теперь поможет?
Пашни да леса,

серенькие вишни,
сирый окоём.
Я, похоже, лишний
на веку моём.

Никогда не прятал
от беды лица.
Если брат за брата,
стой уж до конца.

В озари ли, в дури –
вытащил билет.
Нет уже лазури,
и здоровья нет.

Как собаке палка
эти холода,
и себя не жалко,
а бежать куда?

* * *

Кончается вера моя,
и так неуютно вокруг.
Заезженная колея,
погрязший в предательстве друг.

Наверное, переживём.
Несладко в безвременье жить,
как будто бы век под ружьём
в ночном карауле ходить.

Неправедный волчий закон,
ни брату, ни свату не верь,
за прочным укройся замком,
держи в подозрении дверь.

Печали полны времена.
Порочно течение лет.
Куда ж ты несёшься, страна?
Ау! – только посвист в ответ.

* * *

Ну вот, пора прощаться,
лампада зажжена.
Часы по кругу мчатся,
и ты мне не нужна,

и я тебе не нужен.
Да разве дело в нас,
когда слезой напружен
огромный карий глаз,

и ломтик неба ломкий,
заиндевев в окне,
сминается позёмкой
на южной стороне.

И никого в округе,
и никому не жаль.
Расцепленные руки,
размытая печаль.

Со мной твои молитвы,
с тобою образа,
и сыростью налиты
огромные глаза.

* * *

Сентябрь. Осень. Лист зелёный жухнет,
и воет ветер-плакальщик. И мы
грустим, поскольку на Господней кухне
готовится пришествие зимы.

Пора настала подбивать итоги,
и сырость забирается в дома,
и призраком застыла на пороге
очередная зимушка-зима.

О чём грустим? Ведь белый снег не вечен,
исчезнет он, и в дымке голубой
опустится другой, весенний вечер,
и грустно улыбнётся нам с тобой.

Так вот разгадка: грусть владеет миром,
и потому пустынны вечера,
и за стеклом, заплаканным и сирым,
не гасят свет и любят до утра.

* * *

Перед началом Третьей Мировой
одно кино извечное крутили,
на площадях горланили витии,
и дымный чад клубился над Москвой.
Я, помнится, бродяжил, сам не свой,
в Садовых запылённых переулках,
дворы по мне отзванивали гулко,
и мёртвых слов накатывал прибой.
Казалось, иногда над головой
кольцом шары багровые сходились,
и голуби на плечи мне садились –
товарищи в забаве гулевой.
Потом и это кончилось. Ковбой
полуночный, стрелял я сигареты,
в пустых домах собачились поэты,
и падал день, и порастал травой.
И длился сон бессвязный, круговой –
лихая гиль вселенского размаха
и липкий ком дурманящего страха —
всего за год до третьей мировой.

* * *

Из двух неурядиц одна
мне кажется всё тяжелей:
Россия – родная страна,
но мне очень холодно в ней.

Большая планета Земля,
и много в ней разных могил.
Но мне всё дороже поля,
где родственников хоронил.

* * *

Нет ничего печальнее любви,
когда она не радость, а томленье,
не яркий пламень – медленное тленье,
не видное ни разуму, ни глазу.

Нет ничего печальнее любви,
когда она принуждена скрываться
и дружеской приязнью называться,
не проявляясь наяву ни разу.

Нет ничего печальнее любви,
когда она впустую сердце гложет,
когда она и вяжет, и треножит,
когда её как хочешь назови,

и слова нет такого для любви,
когда любовью быть она не может.

* * *

Мне теперь, точно речке в испуге,
в берега замурованной, течь.
Для чего нам дарована, други,
полнокровная русская речь.

Ни порочности в ней, ни подвоха,
но язык доверяться привык
лишь тому, что диктует эпоха
каждый день, каждый час, каждый миг.

* * *

Пал туман над Сарыч-рекою.
Мягким сном занесло кочевье.
Полонянину лишь покою
нет и участи нет плачевней.

Насмерть резались, и, однако,
он один обручён в железа,
а друзья – кто посажен на кол,
кто на месте в куски изрезан.

Навалились, в намёт погнали,
окружили, прижали к речке,
вой да свист, да круженье стали,
да рука на чужой уздечке,

да арканом сдавило шею,
конским волосом, крепко свитым.
Правду молвила ворожея –
не потяту быть, не убиту.

Только сбудется ли сказанье –
крови ждёт половецкий идол.
Блеск и блики перед глазами –
ты не будущее ль увидел?

В мире муки и боли вдосталь –
в них одних не снискал ты славы.
Не тебя ль волокут под доски,
на кочевничий пир кровавый?

То туман подступает к горлу,
то степные цветы увяли.
В мире пусто, а в поле голо.
Идол жертвы ждёт. Не тебя ли?

* * *

Я знаю: слову быть красивым должно.
Коль, вероятно, речь не ремесло,
она – искусство, значит, непреложно:
как форма слова – род, лицо, число

et cetera, так слово – форма мысли,
а если это так, то стиль – король,
он форму льёт, и непонятен, чист ли,
красив иль нет – судить его уволь.

И где они, скажи, издержки стиля?
И если что касается до слов,
они себе одни довлеют, или
есть мысли плоть, как мясо для мослов?

Сравнение с мослами вроде глупо:
собакам кость, а мясо едоку, —
но что годится повару для супа,
и что несёт удачу игроку,

и что мы говорим про сердцевину,
скелет, каркас, остойчивость и крепь?
И мысль напоминает вам плотину,
а слово – исстрадавшуюся степь,

и землю, орошённую для цвета,
лугов и сада, мира и любви.
Вот так первична мысль в душе поэта,
хоть море слов волнуется в крови.

* * *

Забудь об этом, времени не помни,
когда беда разбрасывает камни,
и горьким комом оседает в горле
ещё не порождённое дыханье,

как в желобке гончарной сердцевины
под пальцами податливая глина
или слеза из глаза пилигрима,
застывшего у стен Иерусалима,

и в мире, что осыпан белизною,
как женщина, чарующе и плавно,
поэзия брачуется со мною
и стынет на губах тростинкой Фавна.

* * *

Куртины молчаливой ивы
среди безрадостных полей,
реки медлительной извивы,
сухие стебли будылей,

весенние рябые травы
на обнажившемся лугу,
весёлой ребятни забавы
на том, пологом берегу,

в лесу, средь тысяч погребённых,
полёт и карканье ворон,
и солнца луч на южных склонах
в тяжёлый день, день похорон.

* * *

Смешит меня спесь испанца,
что молнии мечет вслед
добрейшему Санчо Панса,
трусящему на осле

по бурым холмам Ламанчи,
по щебню – привычен путь.
Кого ж ты обидел, Санчо,
кому пересёк тропу?

Заботой о высшем стиле
высокая знать живёт
обеих твоих Кастилий,
надменных твоих господ.

Ты низок – беда какая!
И низким вам нет числа.
Испания приникает
к ногам твоего осла.

Плетётся он по страницам,
а я у тебя в гостях.
Мне вечер испанский снится
и шутки твои, толстяк.

А имя… Была б охота –
предложена будет честь.
У рыцаря Дон Кихота
оруженосец есть.

В его благородном сале
запасов на целый год,
и что б о нём ни писали,
он это переживёт.

* * *

Я немало сидел на мели
и не помню, какого-то дня
на кудыкину гору несли
нехорошие люди меня,

положили поближе к костру
и дыхание перевели.
Хорошо мне лежать на бугру,
на груди материнской земли,

над собой различая едва
доносящийся, меркнущий шум,
неказистые эти слова,
что не раз приходили на ум:

у него нелады с головой
кто-нибудь посмотрите его
ничего да по ходу живой
а подохнет и хер на него.

* * *

Я ничего не забуду
и никого не предам,
только Иуду, паскуду,
памяти чёрной отдам.

В пору всеобщего бегства,
полного краха во всём,
памяти, верного средства,
полные чаши несём

в оскудевающей верой,
плещущей через края
ветхой материи серой,
внешне такой же, как я.

* * *

Вот комната. Я жил когда-то в ней.
Вот секретер, ломящийся от книжек.
Подержанная мебель. Я при ней
был вроде наполненья, бедный чижик.

Конспекты лекций. Я тогда учил
придурков, не тоскующих о знанье,
и в виде наказанья получил
путёвку в добровольное изгнанье.

А там такое двигалось вдали,
такие перспективы громоздились,
которые не сбыться не могли,
поэтому, наверное, не сбылись.

Прожив почти полвека на земле,
уже не существующей на свете,
я странником, гуляющим во мгле,
ощупываю вновь предметы эти

и осязаю сдержанную дрожь
вещного исчезающего мира,
который из родного, где живёшь,
стал нежилым, как съёмная квартира.

На нём прикосновенья разных рук
погребены под мусором и пылью.
Не эту ли ты малость, сам-мил-друг,
и предпочёл когда-то изобилью,

исследователь, это ли искал,
в делах серьёзных гребуя расчётом,
из ничего чего-то извлекал,
был два в одном, и cкряжником, и мотом,

зачем-то неслучайно вовлечён
в пространство, где критерии размыты,
где жертва нераздельна с палачом
и все взаимно связаны и квиты,

напрасно износился, облысел,
и в табеле пробелы да баранки,
но, сам себе свой мир, остался цел,
на диво цел, снаружи и с изнанки,

нетронутый снаружи и снутри,
безбашенный как дважды два четыре,
на то, что совершается, смотри,
смотри на всё, что происходит в мире,

на всё великолепье и позор,
почёт свинье, презрение герою,
заведомой неискренности хор,
я из себя стороннего не строю,

смотри, весна цветёт во благо вод,
бесславная, как истина нагая,
и Новый Год настанет и пройдёт,
в себе самом заботу полагая,

ничем не примечательный, поверь,
январь уйдёт в запасники и стоки,
он старую разыскивает дверь,
не сдерживая прежние пороки,

он и гроша не стоит, этот год,
беды не скроет, горя не остудит,
никто его надежды не поймёт,
да и поймёт — расстраиваться будет.