Самоубийцы

1.

Их хоронили за оградой
в том, что случалось под рукой.
Степенный поп не вёл обряда,
дьячок не пел за упокой.

Оплакивали их старушки,
хлебнув креплёного вина,
и тайну смерти, не нарушив,
проглатывала глубина

могильных ям (ведь их негоже
в ограде класть, негоже знать,
и здесь обёрнутым рогожей
телам их тихо истлевать).

2.

Так завершился круг.
Жил человек, и вдруг
он заболел смертельной
ненавистью к отдельно
взятой своей судьбе.
Так иногда бывает.
Реквием по себе
медленно убивает.
Сначала теряют связи
с будущим. Без боязни
ставят прошлое на кон.
В проигрыше, однако,
видят удар Бича
Божия. С сего момента
идефикс палача
борется с маскою супермена.

3.

Чаще всего – навсегда, наверное, –
здесь настаёт перемена.
Человеку не свойственна одномерность,
воля его многомерна.
Он рвёт из себя крепёжный винт,
мешающий сердцу властвовать,
и в окружающий космос любви
льётся его пространство.

4.

Иначе с интровертами.
После опасной риски
первыми их жертвами
падают их близкие.
И ни к чему выбор –
не радуясь, не бранясь…
Тут уж любая выбоина
выбьет на жёсткий наст.
Выбитому – словно
нет ни души в округе,
и закипает злоба,
и завершает круги.

5.

Одному надоедает биться,
а другому – жизнь влачить, как лямку.
И уходят прочь самоубийцы,
замыкаясь в траурную рамку,
ограждаясь чёрною чертой от
рано опостылевшего света,
от его волнений и устоев,
от его вопросов и ответов.
И нелепостью ухода этого
странная струна во мне задета,
всё звенит, как будто откликается
на неровный звук, нездешний, дальний, –
словно человек рыдает где-то
по моей вине. И надо б каяться,
да отвык я от исповедальни,
как давно отвык жалеть об этом.

* * *

Солнце долу, Мария – с ведром по воду,
на листы упадает роса,
и блаженнее света душе не найду,
чем покуда горят небеса.

Солнце долу; подумай – во всю крутизну,
чем больнее, тем радостней пасть.
Кто-то, может, и смеет, а я не рискну
описать этой юности власть.

Так потвёрже, смотри, осторожней ступай,
не скользни на тропинке сырой.
Сердце рвётся, как солнце, что под гору в рай,
этой чудной вечерней порой.

Для чего расчехлённого времени бег
и кастальской воды серебро?
Для чего же ещё и живёт человек,
если бес барабанит в ребро.

Ты на склоне ещё, на подъёме видна,
молода – на ладони весна.
Не любить тебя грех, да вода из ведра,
что во облаке тёмном, темна.

* * *

Р.П.Петрухину

За углом, где качал потускневший фонарь
груду голых берёзовых веток,
где в проплешинах жёлтого света
до земли добирался январь,

где пространство проколото долгой иглой
осторожной рождественской стужи,
где в дома изнутри, как снаружи,
дул сиверко, холодный и злой,

где по будням и праздникам в тесном кругу
безнадёжно приевшихся истин,
задыхаясь в пронзительном свисте
снегирей, предвещавших пургу,

жил философ в бревенчатом доме с окном
с неизменным цветочком герани,
где стоял припасённый заране
для друзей приготовленный ром

и кухонные ходики с гирей, как бы
означавшей еловую шишку
(а другую хлебнувшие лишку
гости выкинули из избы,

и её заменял оловянный пугач
с аккуратно отпиленной мушкой),
где порой исторгался кукушкой
то ли сип, то ли хрип, то ли плач, –

там полночных гостей, соискавших ночлег,
угощали малиновым чаем,
хоть не каждый из них, угощаем,
был действительно тот человек,

для которого ярко светилось окно
и которому рад был хозяин,
но любой, от мороза спасаем,
получал там постель и вино.

В этом зыбком мирке одиноких людей
изъяснялись изысканной прозой.
Сам хозяин, поутру тверёзый,
был насуплен, что твой Асмодей,

затуманенным глазом косил на гостей
и, едва облачившись в рубаху,
воздавал вожделенному Бакху
от щедрот половины своей.

А потом отправлялись в поход за вином
похмелённые витязи духа,
где, друг другу внимая вполуха,
ждал народ у дверей в «Гастроном».

В этом северном Городе – жить бы в таком,
я названье запомнил отчасти, –
не гнушались и местные власти,
завернув по дороге в обком,

разузнать, чем живёт, что толкует народ
в длинных очередях магазинных,
шла ли речь о заезжих грузинах,
доставлявших немало хлопот

райотделам милиции вечной гульбой,
выливавшейся в пьяные ссоры,
где терпели урон визитёры,
безоглядно вступавшие в бой

с неуступчивой публикой, местной шпаной, –
там водилось немало бедовых,
что, забыв о сиротах и вдовах,
не умели стоять за ценой.

По ночам молодёжь учиняла пиф-паф
и, чураясь пустых разговоров,
избегала бессмысленных споров,
потому кто попал, тот и прав,

потому что последнее слово за тем,
кто умел быть весёлым и пьяным –
вот о чём в сутеже постоянном,
в бестолковом парении тем

рассуждали сограждане наперебой,
и толклись, и теснились к прилавку,
создавая привычную давку,
увлекая других за собой,

и зажатые в потных ладонях рубли
в то, что грудилось гордо на полках
и звенело в заветных кошёлках,
обращались, сиречь в бутыли.

Что там было, недорого и вспоминать:
ящик водки, да будь он неладен,
обходился в полдюжины ссадин
и в задор, что непросто унять.

А в дому шла работа, кипела вода,
прела каша, варилась солянка,
помидоров последняя банка
без разбору крошилась туда,

выставлялись соления, сало, чеснок.
Привлечённые запахом снеди,
за окном шуровали соседи
и дверной напрягали звонок,

а пробило едва полчаса после трёх –
по настилу забухали ноги,
и возникли, дичась, на пороге
волонтёры далёких дорог.

Поначалу чудили, жевали слова,
по прихожей в одежде болтались,
бестолковились, не разувались
и ходили на двор по дрова,

ахинею несли, воду в ступе толкли,
выбегали в сенях отряхаться,
а потом перестали стесняться,
на обыденный лад перешли,

норовили унюхать что есть на столе,
восхищались искусством готовки,
и заснеженные поллитровки
заискрились в домашнем тепле,

и веселье пошло, а тем паче когда
после всяческих тостов и спевок
прямо с улицы зазванных девок
потащили впотьмах кто куда.

Столько воплей и визгу, надрывной ругни –
разве это подробно опишешь?
В общем, ежели видишь и слышишь,
хорошо отдыхали они,

гоношились, весь дом не спаливши едва,
свирепели и жаждали водки,
и вливали в засохшие глотки –
лишь к утру поутихла братва.

Перед утром, сомлевшую пару согнав
с расписного супружьего ложа,
поворчала хозяйка, и всё же
не спешила выказывать нрав,

но, неслышною тенью пройдя посреди
безмятежно храпящего круга,
разбудила хмельного супруга
и уснула на мужней груди.

На икание пьяных кудлатых блядей,
на раскаты могучего храпа
налегла волосатая лапа –
тяжкий сон низошёл на людей.

Спал студент-переросток и правильный зэк,
наторевший на лесоповале,
всю агрессию выплеснув, спали,
спали все как один человек,

спали все – кто попарно, кто сам по себе,
не нуждаясь в любви и совете,
им играл колыбельную ветер,
в дымоходной рыдая трубе,

спал заметенный снегом по самый свой зев,
угнетённый ненастьями Город,
и буран, заливая за ворот,
завывал, словно осиротев.

Спали долго они, до зелёной поры,
до весеннего первого цвета,
много пили за то и за это,
и весной не кончались пиры.

Я там был с ними вместе, за этим столом,
и – не ведаю, кстати, некстати ль, –
я забыл это место, приятель,
и немногое помню о нём:

только дом за углом, сундуки по углам,
дух пахучий, бродяжий, берложий,
звон бутылок и драка в прихожей,
и недельный разгульный бедлам,

только Город, зарытый в глухие снега,
только рдеющий отблеск мороза
на стекле, как немая угроза
затаившего жало врага.

* * *

Amigo el que yo más quería
venid al alba del día.

Amigo el que yo más amaba
venid a la luz del alba.

Я умер утром, около шести,
от скверной раны, в запустелом месте,
и, вероятно, траурные вести
до Вас не потрудились довести.

Там часто умирали по ночам.
Барачный мрак был до удушья вязок,
и гной сочился из-под перевязок.
Я этого уже не замечал.

Сознание захлёстывала боль
такая нестерпимая и злая,
что я себя не помнил, умирая,
подробности не зная за собой.

И было устремление одно –
тянуться всем измучившимся телом
в ту сторону, где в чём-то смутно-белом
в полумраке угадывал окно,

пытаясь докоснуться до него,
утешиться, понять его рукою,
когда неутолимою тоскою
внезапно пронизало существо,

перед глазами разорвался свет,
и в этом взрыве всё – и боль, и жалость, –
в один клубок свернулось и смешалось,
и, разом выгнувшись, сошло на нет.

А это расставался я с собой,
вернее, тем, что мною раньше было,
и память, угасая, совместила
укол рассвета с утренней трубой,

и в воздухе рассыпалась, звеня,
кансьона, не дожита, не допета.
Я снова уходил в луче рассвета,
и чей-то голос спрашивал меня.

* * *

Вот и будет нам: шаткие двери,
путь недолгий, казённый дом.
Я в гаданье твоё не верю.
Не о том говорю, не о том.

Вот и будет… Заснеженной рощей
по закату бродить в забытьи.
Что несбыточней… Что мне проще –
локоны целовать твои.

Так и быть. С арестантской ротой
ухожу от родимых стен.
Согреваюсь твоей заботой.
Забываю тебя совсем.

Не останется даже знака.
Не увидишь издалека,
как белеет моя рубаха
под обрезом мушки стрелка.

* * *

В.В.Сухомлинову

На остановке «Университет»,
пихая в пасть обеими руками,
как сахар, сладкие, и твёрдые, как камень,
пирожные он лопал на обед.

Задерживаться не имело прока.
Он торопился на Таганку, где
шёл фильм, и пара крошек, в бороде
его застряв, белели одиноко.

Так были муки голода остры,
что, сотрясаем метрополитеном,
мечтал он о таком обыкновенном,
простом обеде с первым и вторым,

а позже, на Радищевской, где пусто
урчал живот, – Нет жизни без еды, –
подумал он, – и стоят ли труды
вознагражденья, что даёт искусство?

* * *

В калейдоскопе вечера,
чуть притонув в вине,
договорись о встрече
и позабудь о ней.

Вспышек рекламных лезвия
режут ночную тьму…
Как вам не стыдно, трезвым,
так доверять ему?

* * *

Живёшь всё спокойней и тише,
и, руку на грудь положа,
не вдруг замечаешь, что дышишь
холодною жаждой ножа.

Ах, воля! Калёное лезвие,
вошедшее между рёбер
и к сердцу, как нечто железное,
припавшее в жадном рёве…

Опубликовано в рубрике Стихи разных лет